Ольгерд смолк, остро и тревожно вглядываясь в худое лицо Кейстута. Никогда доднесь и ни с кем он не говорил так открыто и, кончив, сам испугался сказанного: а ну как брат отступится от него?
Кейстут думал, он то опускал, то приподымал высокое чело, коротко взглядывая на брата. Удержит ли Ольгерд власть? Поверят ли ему бояре и воины? Не восстанет ли смута в стране? К радости Ордена! (А это будет самое страшное!)
– Поддержит тебя… нас дружина? – спросил он наконец хмуро.
– Да! – ответил Ольгерд, продолжая острым пронзающим зраком глядеть на брата. – Дружина идет за сильными! Мы, я и ты, должны доказать это теперь!
– Это на всю жизнь? – спросил Кейстут, вскидывая глаза.
– Клянусь Перкунасом и всеми богами Литвы, клянусь священным дубом, клянусь отцом и матерью, клянусь совестью и честью воина, клянусь этим мечом и этою цепью на шее моей! Мы будем с тобою как два глаза, и две руки, и жены не смогут поссорить нас между собой, ибо тебе будут Троки, а мне Вильна!
– Ты все наперед продумал, Ольгерд, даже и это! – бледно усмехнулся Кейстут.
– Да, и это, мой брат!
– И знаешь, как занять Вильну…
– Да!
– И как подготовить дружину…
– Да!
– И что делать потом…
– Да, да!
– И как поступить с братьями, ежели мы, ежели их…
– Этого я еще не знаю, Кейстут! Братняя кровь часто лилась в нашей стране, и все же я не хотел бы красить княжеское корзно свое в багрец кровью сыновей Гедиминаса. Через этот ручей я постараюсь перешагнуть, не замочив ног.
Кейстут поднял наконец голову, решившись. Братья шагнули друг к другу и обнялись.
– Погоди! – сказал Ольгерд. – Давай принесем древнюю клятву, клятву наших предков, что ты и я будем неразлучны друг с другом как две руки единого тела до самой смерти!
– И после нее! – строго ответил Кейстут. Он был рыцарем, и честь данного слова была священна для него.
За стеною шумела дружина, раздавались победные клики, нестройное пение пьяных голосов.
– Скоро они пойдут за мною до края земли! Но узнают, что я повел их против Явнута только под стенами Вильны… – задумчиво проговорил Ольгерд, прислушиваясь к шуму за стеной.
– Слушай, брат! – вопросил Кейстут. – Вот ты говоришь, что Литва одинока и на краю гибели. Веришь ли ты, что мы устоим днесь и в веках?
– Воин не может и не должен гадать о том, чего невозможно постичь. Бояться грядущего и гадать – женское дело! Во что верю я? Во-первых, в то, что Орден столкнется с Польшей, а Казимир с Карлом Богемским! Во-вторых, что русичи несогласиями погубят самих себя, как погубили уже Михаила Тверского! И тогда Псков с Новгородом, а быть может, и Тверь со Смоленском откачнут к нам! В-третьих, я знаю и понял, как надобно бить Орду, и, клянусь тебе этим мечом, Орда тоже вскоре уведает об этом! Вот во что верю я, Кейстут! В это оружие и в эту голову! И боюсь я только попов. Они сильны словом, а слово сильнее меча! Но и они не страшны нам, ежели Рим перессорит с Цареградом, а к этому, кажется, идет! Унии с Римом уже не будет. Я узнал. В Константинополе началась война. Только одно, токмо одного не хватает нам, литвинам! Как сделать так, чтобы литовские бабы рожали сразу же взрослых воинов?
– В бронях и на коне! – поддержал невеселую шутку Кейстут.
– Да, в бронях и на коне! – жестко отозвался Ольгерд. – Мы слишком много покорили русских земель, и надо беречься, чтобы и нам самим нежданно не стать русичами…
Оба замолкли. Длинное нервное лицо Ольгерда опять застыло, словно он надел маску.
– Выйдем к дружине! – предложил он первый брату. – Нас с тобою зовут плесковичи! Заметь: зовут меня, а не Нариманта, коего новогородцы пригласили стеречь ихние пригороды, и помочи чают от нас с тобой, а не от Нариманта с Явнутом!
Братья вышли, потушив свечи, низко наклоняясь в дверях. Забытый кубок в полутьме покоя так и лежал опрокинутым на столе, и в сумерках красное вино чернело, словно пролитая кровь еще не свершенного преступления.
Глава 33
Медленная речь. Медленное восточное застолье. Едят руками, засучив рукава, баранину и плов. Высасывают кости, облизывают жирные пальцы. Пьют кумыс. Изредка – взгляд из-под полуприкрытых век, мгновенный, изучающий. И опять ничего. Плоские лица бесстрастны. Длится беседа обо всем, кроме того, ради чего собрались вокруг дастархана хозяин и гость. Чадят светильники. Томительно ноет зурна. В роскоши ковров и чеканной утвари танцует девушка. Жирные пальцы шевелятся в лад танцу. Глаза прикрыты от удовольствия. Ай, вах! Танцовщицы не закрывают лица. Брови подведены и слиты воедино чертою синея краски, словно излучья татарского лука. Ай, вах! Хорошо! Якши!
Продается конь, или продается красавица, или продается жизнь. Об этом не говорят, говорят совсем о другом, но пир длится, и медленно созревает уже неотвратимое решение. Передадут повод коня из полы в полу. Красавицу, взяв за косы, швырнут на ковер, под ноги нового господина. Жизнь возьмут ножом во время пира, или стрелой на охоте, или арканом прямо на улице, середи толпы, – ежели продана жизнь. Так в торговле. Так и в борьбе за власть.
Смерть никогда не приходит вовремя. Вернее сказать, ее никогда вовремя не ждут.
Узбек задыхался. Глаза на исхудалом лице вылезли из орбит. Зачем эти ватные покрывала, шелка, подушки и кошмы, зачем! Воздуху! Ежели бы его сейчас вынесли на простор, в степь! Чадят светильники. Запах сандала давит на грудь. Отвратительно пахнет жирным, – зачем они варят баранину, зачем всё, когда пришла смерть! Его переворачивают, больно – нет чутких рук, нет близкого, никого нет! Как он одинок, как немощен – повелитель мира, царь царей! Где дети? Зачем тут эта, толстая? Уберите всех! Где Тинибек?
– Повелитель, твой старший сын с войсками в Хорезме!
– Послать за ним!
Молчание.
– Послать за ним немедленно, слышите, я умираю!
– Будет исполнено, повелитель.
Голоса бесстрастны. Его не любят. Его не любит никто! Единственный любимый сын, Тимур, в могиле. Некому сесть у пышного ложа, некому взять в ладони свои его холодеющие пальцы и проводить в последний великий путь.
– Позовите детей!
Узбек хрипит. В горле булькает, сгустившаяся слюна не дает дышать. Он закидывает голову, шепчет:
– Уберите подушки!
А ему их поправляют, подымают выше, еще более затрудняя дыхание. Его не слушают, не слышат уже! Его никогда, никогда не слушали. Творили кто что хотел. О, он знает, Черкасу надо срубить голову, Товлубегу тоже… Если бы он мог встать! Один только день! Одного дня не дал ему Аллах! Он все бы поправил, все бы переменил тогда. Он бы… тогда… Воздуху! Зачем курильницы… дым… копоть… Зачем?!
Кто-то почтительно склоняется над ложем. Они издеваются над ним! Ах, прибыли сыновья? Зови…
Джанибек и Хыдрбек входят, стоят почтительно, прижав руки к груди. Он уже плохо видит, ему кажется, что Джанибек улыбается. Неужели рад? Рад его смерти?
– Иван, Иван! – зовет он мертвого улусника своего. Коназ Иван мог бы ему помочь, подсказал, кто из них… Он умный, коназ Иван, очень умный! Надо было убить его, а не коназа Александра… Теперь оба мертвы, и он умирает, повелитель мира, светоч веры, как называют его муфтии, столп вселенной… А ему теперь ничего не надо, только воздуху, один единый глоток!
Сыновья, пятясь, отходят от ложа, около которого начинает хлопотать арабский врач, переглядываются, и в этом первом освобожденном взоре мелькает уже предвестие близкой судьбы одного из них. Джанибек и вправду улыбается в этот миг. Младший трепещет, как заяц при виде змеи. За стеною ждут конца эмиры Джанибека, и его, Хыдрбека, сейчас защищает от брата только тоненькая рвущаяся ниточка тяжкого дыхания отца. Его трясет. Не от печали, от страха. Проживи, отец, проживи еще, пока не вернулся Тинибек! Будет ли лучше, Хыдрбек не знает, но сейчас ему страшно, его страшит улыбка брата у ложа умирающего отца. Он еще ничего не знает, не знает и того, о чем уже извещены эмиры там, за стеной, за серой кирпичной стеной, выложенной голубыми и желтыми изразцами, но он дрожит, как заяц в тенетах при виде приближающейся смерти…